Написано сотни книг и статей о том, что чувствует мать за время ожидания ребенка. Сочетания слов «мужчина» и «беременность» воспринимаются чаще как сюжет для комедии. Но если для кого-то это – повод посмеяться, то для других – это время удивиться чуду зарождения новой жизни. Философ Михаил Эпштейн, отец четверых детей вел дневник во время ожидания первого ребенка. В 1990 году он впервые издал свою книгу «Отцовство», отрывок из которой мы публикуем с разрешения автора

 Что испытывает отец в эти девять месяцев ожидания, если он хочет и любит ребенка, — восторг, торжество? Нет же! В материнской утробе все полнится и набухает, наливается силой, а во мне — окаянная пустота, ноющая и сосущая. Такой тоски и ощущения бессмыслицы, как в эту долгую зиму, я не знал никогда… Работа из рук валится, сколько ни принуждаю себя, — и ведь последние житейски свободные месяцы, когда дано безмятежно работать. Но не отпускает дремотная праздность: чтение ненужных книг и газет, рассеянные взгляды в окно, шатание по квартире. Я даже задумал сочинять, обобщая свой зимний опыт, «Записки о хандре», но хандра-то и отбила меня от этого замысла. Я, впрочем, собирался показать, что хандра — это ощущение времени в его чистоте и незанятости, противоположность «заботе», которая всегда забегает вперед времени и укорачивает его. Мне же сейчас некуда избыть его, это равнинное, плоское, тягучее время, когда вся природа в трудах и хлопотах за меня, а я оставлен праздным соглядатаем. 5161535668_dd225051b1_oЖду, томлюсь, поглядываю на часы…И особенно тяжко ощущать себя бесплодным рядом с Л., у которой новое ее положение вызвало небывалый духовный подъем. Она и трудится, и понимает, и вдохновляется вдвое больше обычного, словно эта вторая жизнь и ее за собой позвала и обновила. У меня же, наделенного не меньшей радостью, совместным ожиданием, что-то отнято, и весь я скомкан и отброшен, как лишнее, не идущее к делу. И не у меня одного такое упадочное переживание первых отцовских радостей. Недавно были у нас в гостях две четы, тоже ожидающие ребенка. Матери хлопотали на кухне, а мы, трое зрелых, бодрых и деятельных мужчин, обсуждали ощущения своего предстоящего отцовства. И глубину тайны почувствовали в том, что нас объединяло, в этой беспричинной тоске жить, когда жизнь удваивается… Жены, с их покоем и торжеством, не могли разделить нашего душевного бремени, как и мы не могли разделить их плотское бремя. Захотелось понять причину этой нашей общей подавленности.

Разве не справедливо, что мы в душе носим ту тяжесть, какую они — во чреве? Мужская опустошенность есть такой же способ вынашивания плода, как женская отягощенность; взамен дана нам легкость тела, как им — воспарение души.

Таков наш способ соучастия в делах природы: в ношении — как в зачатии. Нам — отдавать и опустошаться, им — принимать, чтобы порождать из себя избыток в жизнь. И если покидает нас в это время и воля, и работоспособность, то роптать на это столь же нелепо и смешно, как на потерю семени во время зачатия. Еще древние заметили, что за соитием всегда следует тоска — малая смерть, пустота саморастраты.

Но ведь беременность — это и есть продолженное соитие, отдача мужского женскому уже в становлении третьего, — соитие, растянувшееся на девять месяцев, и потянувшаяся вслед за ним небывалая тоска…

5 февраля 1979 года. Наконец я услышал его. Это случилось на девятый день пятого месяца.

Прильнул к животу. Сразу мне показалось, что тишина не такая, как раньше, — не сплошная, но полая, чуткая, будто в ней кто-то затаился. Еще вчера там была наполненность материнским, посюсторонним и звуки раздавались отсюда — хлюпающие, сосущие, это работал организм беременной. А сегодня пропало это ощущение близкого: там все расступилось и возник гулкий простор — молчащий, то есть способный заговорить. И мне так захотелось еще послушать это молчание, что я опять прильнул к животу. И услышал. Если бы раньше, почти ежедневными вслушиваниями, я не приучил ухо к столь глубокой, бездонной тишине, то и не воспринял бы сейчас это го звука. Он дошел до меня на самом кончике слуха, почти неотличимый от шума моей же крови в ушах. Больше всего это похоже на дыхание, только не стиснутое узостью горла и ноздрей, а вольно веющее по всему пространству; или на ветер, вдруг одушевившийся, обретший размеренность вдоха и выдоха. Дух носился над водами… и тьма над бездною. Что начало всемирного творения именно таково, я мог бы подтвердить всем слухом моим: там была бездна, и она дышала (о водах и тьме не приходится и сомневаться).

5277581915_c8fff26833_oУпругое набухание и опадание звука, прилив и отлив…

Что звук — волна, я тоже постигал впервые. То был, очевидно, шум его крови, уже циркулирующей в целостности организма. Значит, он стал собой, его жизнь уже выдает себя отдельным, узнаваемым звуком среди множества звуков материнского тела. Впервые он стал различим для меня, единствен. Еще столь далек был этот звук, ощутимый на самом дне тишины, как тишайшее в ней, что поминутно я терял его и уже не знал, что слышу: кровь младенца или свою, тем громче приливающую к ушам, чем глубже я погружался в безмолвие. И все-таки на самой границе слуха то и дело прорастала тишина, а за ней — четкий и мерный, словно бы обведенный в пустоте звук, гораздо более достоверный, чем размытый шум в ушах.

Так трудно через отцовский слух нарождалось дитя — но все же, наверно, не труднее, чем через материнскую плоть.

**********

А весной, когда ждать оставалось всего два-три месяца, у нас с Л. началось общее уныние. Очень уж мы одинокими себя почувствовали — без него. Он жил уже своей отдельной жизнью в Л. — шевелился, толкался, а мы были еще далеки от него и томились в этой странной разлуке. Л. тоже стала переживать свою растущую обособленность. Ведь для матери рождение ребенка — это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь. Я-то и раньше стоял в стороне, а теперь и Л. начала отстраняться — мы с ней вдруг составили компанию одиноких. Так нарастает чувство одиночества в праздник, когда все высыпают на улицу, а ты остаешься дома.

По мере того как все оживленнее становилось там, где бурлило и вскипало что-то неведомое, нам становилось все тоскливее быть только вдвоем. Мы скучали — а там шла настоящая жизнь. И насколько медленнее тянулись наши дни в сравнении с пролетавшими там столетиями!

Это чувство несоизмеримости его и нашего миров — гораздо сильнее, чем обыкновенная возрастная тоска, умиление цветущим детством и сожаление о своем увядании. Перед младенцем ощущаешь свою немолодость, перед нерожденным — свою нежизнь.

И потянуло нас прочь отсюда — забыться, уехать, то мительное время разменять на мелочь мелькающе го пространства. Мы воспользовались испытанным способом развеять тоску — чайльд-гарольдовским, онегинским, с той только разницей, что они ощущали себя одинокими перед небытием, а мы вдвоем — перед инобытием третьего. Но тоска предсмертная и предродовая — много общего в этом ощущении собственной ненужности, в нервном ожидании, в стремлении рассеяться. А тут еще и весна в городе никак не начиналась — стояла уже середина апреля, но за окном мглило, шли мокрые снега, и эти предродовые тяготы природы сгущали томление, бередили и растравляли. Вот мы и задумали поехать навстречу весне, как бы ускоряя ее приход и тем самым внутренне приближаясь к развязке. На седьмом месяце ожидания мы из Москвы перебрались в Ригу, чтобы оттуда начать планомерный спуск к югу — вплоть до Батуми, где очутились уже на восьмом месяце. От Балтийского моря до Черного, от рижской склизи и ледяной изморози — через пасмурный Минск, талые Сумы, зеленеющий Харьков, пыльный Ростов, цветущий Геленджик — до лазорево-теплого, млеющего на солнце Батуми: тут вся география должна читаться как биография наша. Потому что внутри, в этой зарождающейся жизни, все менялось так же быстро, как и снаружи, и тоже теплело, оживлялось, расцветало, как символы незримого, чревного. И в этом стремительном путешествии, где каждому городу отводилось всего день или два, дорога горела под ногами, виды слипались и прикипали к зрачкам, — мы вдруг умиротворились. Наконец-то нашли способ существования, достойный младенца, соразмерный ему! Мы перестали извне наблюдать за его неукротимо стремящейся жизнью — и пустились вдогонку, если не поравнявшись, то сблизившись с ним в этой жажде обновления. Какое-то взаимодействие — поступок в ответ на поступок — установилось между нами. Он мчался через века, мы — через города и селенья; мы отставали от него во времени, зато увлекали за собой в пространстве.

Это соперничество с ребенком в скоростях, в завоевательном и победоносном чувстве жизни — не было ли оно предвестием будущих ревностей и распрей между внутрисемейными поколениями? Кто знает! Но сейчас главным было дать ему то, чего он, так уверенно растущий и берущий все от природы, не смог бы взять сам. Уже не ждать, когда он захочет встретиться с нами, — самим готовить эту встречу, открывать ему мир, прежде чем он головкой пробьет туда дорогу. Когда мы решали, какой город ему показать, какой цвет и образ забросить ему в подсознание, какой звук поселить в его памяти, когда мы выбирали красивые места для прогулок, добрых людей для беседы, создавая мир его будущих воспоминаний и смутных узнаваний, — мы были уже не вдвоем, а втроем, мы воссоединялись с ним. Мы уже не только слышали его — мы вступали в общение с ним. Такая у нас перед его рождением состоялась долгая встреча.

****

 «И ты гоняешься за легкою весной, ладонью воздух рассекая». Нет, не только за весной мы гонялись в этом путешествии, но преследовали — по крайней мере я — еще и более определенную цель: побывать на родине предков. Отец мой родом из Погара, маленького городка в Брянской области, совсем не случайно попавшего в наш вольный маршрут на полпути между Минском и Сумами. Я давно тянулся к этим оборванным корешкам своего рода, но только теперь, в ожидании младенца, был приведен сюда чем-то высшим, нежели свое желание, — силою «дуговой растяжки»: начало требовало сомкнуться с концом. И вот я, по стечению обстоятельств — в день своего рождения, 21 апреля стою в центре Погара, на земле, исхоженной предками, и чего-то жду, на что-то надеюсь — словно в благодарность за то, что я приехал сюда, ко мне навстречу должна двинуться здешняя природа, обнять, приветить как родного или хотя бы подать тайный знак узнавания: вот основа и почва твоя!

Была ранняя, нежнейшая весна, а пыль на дороге уже клубилась тучами от проезжающих машин. Это шелушение земли, это замутнение воздуха — в обычае таких полупоселковых городков, где земля утрачивает здоровую жирность и комковатость — сохнет, болеет, распыляется. Не почва была у меня под ногами, а пыль, «пыль отечества», стягивающая лицо липкой маской. От синагоги, где прадед мой служил раввином, ничего, конечно, не осталось. Зато сохранилась церковь, куда никто из предков моих не заходил; но даже такая точность со знаком минус была мне драгоценна.

 

Об авторе

Михаил Наумович Эпштейн — философ, культуролог, литературовед, эссеист. Родился в Москве в 1950 году, окончил филологический факультет МГУ в 1972 году. Член Союза писателей с 1978 го да. Член российского Пен-центра и Академии российской современной словесности. Профессор теории культуры и русской литературы университета Эмори (Атланта, США).  С 2012 года возглавил в Даремском университете Центр гуманитарных инноваций. Автор 30 книг и более 700 статей и эссе, переведенных на 18 иностранных языков. Отец четверых детей. В настоящее время живет в США. Основные темы исследований: методология гуманитарных наук, постмодернизм, поэтика, философия модальностей, семиотика повседневности, проективная лингвистика, перспективы развития мышления и языка, религия в современном обществе. Лауреат премии Андрея Белого (1991), премий журналов «Звезда» (1999) и «Знание — сила» (2011), международного конкурса эссеистики (Берлин — Веймар, 1999), премии Liberty за вклад в русско-американскую культуру и развитие культурных связей между Россией и США (2000). Создатель нескольких известных сетевых проектов, таких как «Дар слова», «Слово года», «ИнтеЛнет», «Книга книг (Интерактивная антология альтернативных идей)», «Веер будущностей». Печатается на русском и английском языках. Основные издания на русском: «Парадоксы новизны. О литературном развитии XIX–XX веков» (1988). «Природа, мир, тайник вселенной…». Система пейзажных образов в русской поэзии (1990). «Новое сектантство: типы религиозно-философских умонастроений в России. 1970–1980-е годы» (1994). «Знак пробела. О будущем гуманитарных наук» (2004). Все эссе. В 2 т. (2005). «Постмодерн в русской литературе» (2005). «Слово и молчание. Метафизика русской литературы» (2006). «Sola Amore: Любовь в пяти измерениях» (2011). «Религия после атеизма. Новые возможности теологии» (2013).Роман-эссе «Отцовство» впервые был опубликован на немец ком языке под названием «Дневник для Ольги» (Tagebuch fur Olga. Chronik einer Vaterschaft) в 1990 году. На русском языке — в Нью-Йорке в 1992 году, в 2003 году издан в России, в 2014 исправленное издание (Москва, “Никея”). В 2001 году вышел сербский перевод.